Текст Степан Гаврилов | 23.01.2014

Hungry Shark продолжает мини-цикл «Голоса блокады», посвященный  70-летней годовщине полного снятия блокады Ленинграда. Это живые истории людей, которые помнят голод и страх Петербурга в кольце фашистов. Вторую историю рассказывает Герман Александрович Смирнов, который видел блокаду безотчетными глазами ребенка.

Герман Александрович

Герман Александрович

Ну что вы от меня хотите? Психоанализа? Это вряд ли. Ведь трагедия взрослого человека безусловно сильнее, чем трагедия ребенка. Вот дневник Тани Савичевой констатирует события, а не внутреннее состояние человека… Вы и от меня, наверное, хотите именно внутренних переживаний? Быть может я не тот герой, я ведь не очень сентиментален… Нет? Ну ладно, я расскажу…

У нас была большая семья, как бы сейчас сказали, среднего класса. Родственники, родители сразу стали тревожными, ведь они пережили и революционное время, и гражданскую войну. Начало Блокады мной не совсем было понятно. Однако общая тревога от взрослых передавалась и мне, и я понимал, что-то идет не так.

Когда началась война, мне было 4 года. Отец у меня с 1900 года, у него был военный опыт, но по возрасту он не подходил для службы на фронте, и он пошел в Народное ополчение добровольно. Тем более что завод разбомбили, и работать было негде.  И года не прошло, как весь его отряд погиб под Пулково…

Мамин завод не разбомбили, и она продолжала работать. Встал вопрос: а что делать со мной? Была бабушка, были тетя и дядя. Первое время как-то перебивались, было это где-то до конца ноября, и из оставшихся запасов пищи еще можно было как-то существовать. Потом пошел голод и смерти.

Бабушка была глубоко пожилым человеком и умерла от истощения. Дядя Миша с тетей Шурой переборщили со столярным клеем, они его просто слишком много съели. Такое в то время случалось часто, например, человек с непривычки съедал банку тушенки и почти сразу оказывался, так сказать, на небесах. Это потом уже людей предупреждали о такой особенности физиологии.

Так мы с мамой остались одни.

Трагедию этого я пережил всецело. Наверное, в такой ситуации человек стареет быстрее.

Помню оклейку окон ленточками, светомаскировку шторами. Зима выдалась лютая, не стало дров, начали жечь мебель. Спали не в комнате, а в коридоре.

Уход из жизни первых моих близких стал таким Рубиконом. Встал весь транспорт, автобусы, трамваи. Тогда и кончился домашний уют и комфорт. Меня записали в дом-интернат. Я там находился круглосуточно, на выходные мама приезжала посмотреть, как идут мои, так сказать,  жизненные процессы. Изменилось питание, не было того набора питательных веществ, который в этом возрасте необходим.

Голодной смерти, однако, мне не грозило. Даже больше того, не было и дистрофии. Было тяжело от того что организму не хватало клетчатки, и от того тяжело было на горшке. Процедура эта мне очень печально запомнилась. Не приключались с нами и массовые инфекции, все были под каким-никаким медицинским надзором. В основном готовили крупы, а единственной радостью был рыбий жир. Штука противная, но там ведь чистые витамины, и потому как-то автоматически это лекарство шло нормально.

Материнских слез и истерики было много. Мама была физически истощена, работать не видя дома – это очень изнуряюще. Когда она приходила на выходные и забирала меня домой, это было сродни возвращению в тот довоенный прекрасный мир. Тем не менее, она поступила очень  мудро, что приняла решение никуда не уезжать. Потому что все было фифти-фифти — переплывешь ты эту Ладогу или не переплывешь. Железная дорога – путь не менее рисковый, ведь сколько поездов снесла вражеская авиация.

Со временем мама стала такой почерневшей женщиной, одной сплошной мышцей.

Летом город был распахан в огороды. Наша улица на улице Достоевского была мостовой из деревянных чурбачков. Чурбачки пошли в топку, а мостовую превратили в огороды.

RIAN_archive_324_In_besieged_Leningrad

Невский проспект в блокадном Ленинграде

Интернат — это некое количество пищи, сна, нечастые прогулки, воздушная тревога и артобстрелы. Думаю, все дети, в том числе и я, по большому счету не понимали всей серьезности происходящего. Страшно было слышать местные сирены. Знаете, как  против демонстрантов применяют звуковые пушки? Вот звук у сирены был именно такой. Наверное, сам по себе сигнал ассоциативно воспринимался как сигнал большой опасной. Дети, оставленные без родительского тепла, и так в нервозном состоянии, тут же начинали плакать.

Дети в интернате и в семьях сильно отличались. Ребенок в интернате замыкался, ему было психологически трудно. А ведь бомбежка — не есть разгрузка для психики.

Первый мой интернат был в музее Достоевского из которого были эвакуированы все экспозиции. Потом меня перевели в интернат на улицу Дзержинского, которая сейчас Гороховая.

Один раз в субботу меня забирала дворничиха из нашего дома. Мы переходили дорогу возле Витебского вокзала, а немец его постоянно бомбил, ведь он был ключевой магистралью. Был летний месяц, выла уже привычная сирена. Вдруг полетели снаряды, и нас подхватило взрывной волной и ударило об дом.  У меня случилась контузия, очки, которые вы на мне видите, —  это ее последствие. Еще я сильно повредил руку и долго потом ходил с гипсом.

Наш дом на Достоевского 19 стоял в одиночку, ни слева, ни справа не было корпуса. Жильцы дома понимали, «наш дом — наша крепость» и посменно дежурили на крышах, потому что если бы случилось возгорание, если бы попала хоть одна искра, дом сгорел бы дотла. На крыше стоял ящик с песком и вода. Правда, авиационная атака была нам не страшна — на большом участке во дворе были закреплены тросы заградительного аэростата. Потом угол дома снесло снарядом, который был нацелен на стоящий рядом госпиталь.

Пострадавших тогда переселили в коммунальные квартиры. И честно, для нашей семьи это было счастьем. Тогда мне было уже 6 лет, я уже был дома под присмотром всей квартиры. Все-таки в интернате было сложно. Тогда уже отремонтировали Волховскую ГЭС, по дну Ладоги провели кабель, по городу пошли трамваи, и рабочие после смены возвращались домой. Вечером возвращалась и мама.

Вторая зима была легче климатически. От этого все стало проще. Тут я точно помню, что стал взрослым. На меня, как на мужичка, навалились, так сказать, дровяные функции. Завезли прессованный торф, я получал его и складировал в ­­сарае во дворе. Я следил за наличием воды, а с ней бывали перебои: где-то что-то прострелит, где-то нарушится коммуникация, и тут важно было услышать сообщение по радио, где проинформируют, где стоит новый гидрант.

Нам было не легко, но мы с матерью не прошли трагедию долгоумирающих близких. А ведь где-то люди умирали от дистрофии, умирали месяцами.

Первый праздник я увидел первой зимой, 25 декабря, когда было объявлено, что повышается норма хлеба. Тогда весь дом вышел во двор и очень радовался. Все, мол, лед тронулся, мы пережили, надоело вроде как уже. Но был только 41 год.

Хотя, вот мы с вами все-таки и дошли до психоанализа.

В тот момент уже какой-то микроб победителя поселился в людях. Точно появилось какое-то чувство приближения победы.

В 43-ем, помню, пошли поставки по ленд-лизу. На всю жизнь помню вкус американской тушенки. Это было объедение! А когда был прорыв блокады, в городе впервые был салют… Тогда с Большой земли на Финский вокзал пришел поезд. Это все уже: «Немец, драпай и не тяни время!» Но он тянул еще целый год.